— Тимофеевна! — восклицаю я. — Анна, кажется, мать Митьки.
Подхожу ближе, присматриваюсь: ну, точно. Сидит на берегу, скрючилась, смотрит на тёмную воду Старицы.
— Здравствуйте, Анна Тимофеевна! — говорю я, опускаясь на песок.
Худая она — как плеть. Сидит, терпит что-то. Крепится и терпит. И лицо её — острое, грубоватое, полно какой-то смелости, какой-то большой отваги.
— Шура! Ты, что ли?
— Я.
— Выучилась?
— Давно выучилась.
— И диплом получила?
— И диплом.
— И кто ты теперь?
— Педагог-психолог.
Я смотрю на Лысую гору; на жёлтый песок, образующий её сыпучее тело. Песок беден: ничего на нём не растет, сосна только по бокам кручи. Висит над сосной тоненький лоскут из облаков, а сквозь лоскут этот солнце просвечивает — тяжёлое солнце, красное.
— Ты где живешь, Шура? — спрашивает Тимофеевна. — Давно тебя не видела, лет десять.
— Я теперь на Ямале, в Ноябрьске.
— А что там?
— Там, главным образом, муж. Он у меня газорезчик.
— Ты и замуж вышла?
— Вышла.
Она кивает.
— Детей не родила?
— Нет.
— А сколько тебе?
— Двадцать девять.
Я помню её Митьку. Помню длинную шуршащую юбку — в ней она водила его в школу. Потом Митька пропал. В шуршащей юбке Тимофеевна искала его по всей деревне. Ещё у неё были большие мягкие косы. Теперь я не вижу этих кос. И юбки нет. Платок на голове — линялый, выцветший, и платьице — простейшее, без всякого рисунка.
— А я вот сижу… дышу, — говорит Тимофеевна. — Думаю о берёзовых поленьях. Дед в детстве баню топил — пахло ими.
Я вспоминаю, как носила ей кутью. Я её всем носила, всей деревне. Митьки тогда уже не было. Тимофеевна высовывала из калитки свою угрюмую голову, слушала стих про святки и протягивала мне кулёк с орехами. Среди орехов попадались конфеты: кажется, помадные, «Ласточка».
— Я не любила деда, — продолжает она.
— Почему?
— Не знаю. Он заставлял работать. Грядки тяпать, у свиней мыть. Ходил по двору с палкой — если спрячусь где-нибудь, орёт, палкой машет. А мне нравилось от него прятаться: встану за сарай и выглядываю — где он там ходит. Слышу, кричит: «Анчоус!». Это он так меня называл. Иди, говорит, рыбу будем коптить. У него была самодельная коптильня. Деревянная бочка на кирпичах. Он хотел, чтоб я всё умела. Чтоб без него и коптить могла, и баню топить, и когда он свинью резал — чтоб рядом стояла, крови не боялась. Кровь, помню, в большущий таз текла. Я этот таз потом в кухню пёрла. Дед обжаривал кровь на сковороде с салом. Я то́ сало так ни разу и не попробовала. Сбегу, помню, в огород, на орех залезу и сижу. Он подойдёт, протянет блюдечко: спускайся, говорит, попробуешь. Вкусно. А я сижу, ногами машу. Убери, говорю, своё сало вонючее. Может, тебе, кровяночки наделать, спрашивает. Я молчу. Не любила я всё, что с кровью, — противно. А он стоит и стоит. Никак не уйдёт. Иди, говорю, дед, чего стоишь. Не буду я твоё сало. И колбасу не буду. А он: не называй сало вонючим. Было время, когда оно жизнь могло спасти. И смотрит… в самую душу смотрит.
Голос у неё глухой, будто из глубины леса катится. И когда она успела жизнь прожить? Не старуха ещё, а морщины, вон… одна из другой лезет.
— Я, знаешь, что сейчас думаю? — спрашивает Тимофеевна. — Сильный он был. Духом — очень сильный. Дочка у него была и два сына. Сыновей убило сразу: в первый год войны. А он выжил. Вернулся с тремя дырками в животе, тощий, седой, глаза выпученные, пустые… до девяноста лет дожил.
Она делает глубокий вздох и продолжает:
— Я однажды учудила. Фотоальбом порезала. Дед в кухне потолок белил, на полу газетки. В сенях тоже газеты — стопками. Я взяла немножко, закрылась в спальне. Нам тогда в школе про родословную рассказывали. И картинка на доске висела: деревце с яблоками, в каждом яблоке фотография. Запомнилась мне эта картинка — запала в душу. Учительница наша только из Рязани вернулась: с исторической конференции. Там какой-то молодой историк за родословные говорил. Книгу свою показывал — «Семейное древо» называется. Причем, книга эта — не просто фотографии предков, в ней образ жизни поколений описывался. Легенды, традиции. Даже, кажется, за домашних животных говорилось: кто каких держал. «И вот он передаст эту книгу своим детям, — говорила учительница. — И будут дети знать свои корни. Откуда идёт их род, чем он памятен…».
Я засматриваюсь на воду. На птиц, летящих у самого её края. Жарко им — слабнут бедные от тяжелого солнца. Тоскливо выкрикивают свою птичью песню.
— Взяла я, значит, фотоальбом, стала головы с фотокарточек вырезать, — продолжает Тимофеевна. — Прабабку нашла, Елизавету. Крепкую такую, черноволосую: она была дочкой таманского казака. Вы́резала, наклеила поверх газетки: дай, думаю, книгу сделаю. Как у того историка. Чистой тетрадки у меня не было, а вырывать листы с какой-нибудь побоялась — ругать будут. Деда нашла: молодого, с щенком в руках. Откуда, думаю, у него такие большие руки? У него руки-то — жилы одни. Посмотришь со стороны — скелет, и глядит так странно — не ласково. На фотографии другой: большой, с ручищами, глаза ясные-ясные. Вырезала я дедову голову, наклеила на газетку. Так и до сыновей его добралась. Мать вырезала, отца. Не заметила, как пол-альбома изрезала. Дед увидел мою родословную, вскипел: что ж ты, говорит, сделала? Дубина стоеросовая. Это ж надо было додуматься: фотографии резать. Я ему говорю: это родословная. Нам про неё в школе рассказывали. А он стоит, белый-белый. Совсем ему невесело и глаза набухли — выкатились вперёд. Это, говорю, чтоб мы знали, откуда наш род идёт. Нужно только подписать, кто есть кто. Вот ты, дед, сверху: я сейчас возьму и подпишу: «Кручинин Борис Петрович». Смотрю на него — молчит. Глаза стеклянные. Палку сейчас схватит, орать начнёт. И все из-за каких-то фотографий. А потом думаю: как же он без фотографий этих? Он же перед сном их всегда рассматривал. Сядет на диван, смотрит. До ночи сидит. Потом возьмёт какую-нибудь, сунет под подушку и ляжет. Я у него под подушкой по несколько штук находила; складывала потом в альбом. А тут вот… головы одни теперь. На газетке.
Вспоминаю я один вечер — сумеречно, свежо. Тёплые дождевые капли умирают на крупных ягодах шиповника. Я иду откуда-то из гостей; подо мной размякшая дорога, впереди старики — двое. Идут они к своим домикам, говорят за жизнь. Домики у них с резными крылечками, деревянные, невесть когда построенные. Я тогда решила, что в этих домиках особая Солотчинская красота. Сила. Такой домик и у Тимофеевны: маленький, с голубыми рамами. И всегда в нём свет горит, даже, кажется, глубокой ночью.
— А вы там же живете, Анна Тимофеевна? — спрашиваю я.
Она смотрит на меня, не поймёт.
— Ну, в смысле не переехали? Дом у вас такой — с голубыми рамами.
— Там же. Куда мне ехать. И рамы голубые. Красила как-то в зелёный, не понравилось.
Я молчу.
— Мы о чём говорили, Шура?
— О фотографиях.
— Да! — кивает она.
Собирает ладонью горсть песка и продолжает:
— Смотрит дед на мою родословную и говорит: непутёвая ты, Анчоус. Маленькая, а уже непутевая. Какой с тебя будет толк, если ты элементарных вещей не понимаешь? Я кинулась ему на шею, плачу… и всё смотрю, чтоб у него слёзы из глаз не потекли. Не плачь, говорю, дед. Мы с тобой новых фотографий сделаем. Много-много. Он смеётся: ерунда какая. Где ты видела, чтоб мужик плакал? Я стою, глазами хлопаю. Как ерунда? Там же сыны его — на фотографиях. Там же жизнь — молодая жизнь, с лёгким сердцем. И вдруг думаю: дед же войну прошёл. У него после этой войны сердце как литое сделалось. Железное. Никогда он не плакал — не мог. Даже когда сынов своих хоронил, такой вид у него был… будто и не его сыны. Чужие будто. Стоял, волосы свои наглаживал. Как перед зеркалом. Люди кругом плакали, а он молчал. Молчал, в сторону глядел… на чужие могилки.
— А она сохранилась?
— Кто?
— Родословная.
— Потеряли где-то, когда из Аргуна в Солотчу переезжали. Дед тогда и умер, кстати. Только приехали, вещи из чемоданов повытаскивали, встали утром — а он лежит. Голова в шею ввалилась, синяя-синяя. Можешь себе представить? Во сне её встретил — старуху эту. Не перенес, видать, переезд. Он Аргун обожал. Тот был ему родной с детства. А Солотча чужая. Он и ехать не хотел — мать моя настояла.
Она смотрит далеко-далеко — через реку словно, через леса, в окна какой-нибудь старой избёнки.
— Ты веришь в Бога, Шура?
Я почему-то не удивляюсь такому вопросу. Я даже задумываюсь — а действительно: верю или нет? Но у меня какой-то свой бог: он и в чашке с кофе, и в траве у дома, и в иконах на стене — в комнате, где мать шьёт.
— Верю, наверное, — отвечаю я.
— И я верю. Вера — она же, как вечный двигатель. Как какой-нибудь исключительный механизм. И сердце механизм, и душа. Только если веры нет, заглохнет всё. Мы же по земле ходим только потому, что у нас вера есть.
— В Бога?
— Да в кого угодно. Хоть в голубую макаку. Нам если макака важна у нас жизнь как малина сладкая. И радость в сердце.
Разговор у нас простой, за жизнь, за смерть, а такая тоска идёт — сердце надсадить можно. И ведь не люблю я подобные разговоры — когда сердце потом надсаженное. Лежишь с таким сердцем ночью, в потолок смотришь: копаешься, в чём только можно — в каких-нибудь светлых днях, в людях, в их крепких душах.
— У нас тут часовню осветили — в честь Петра и Февронии, — продолжает Тимофеевна. — Я читала про них однажды. Крестьянка излечивает от смертельной болезни князя, выходит за него замуж, живёт с ним в большом счастье до глубокой старости. Представляешь, сколько веков прошло? А люди помнят. У меня у матери даже иконка с ними была — маленькая, на холсте.
— А расскажите о Митьке, — говорю вдруг я. Говорю и смущаюсь: разве можно так — в лоб? Горе всё-таки. Давнее горе, глубокое.
— Ну… — протягивает Тимофеевна. — Митька хотел плавать. Моря́ исследовать. У меня в шкафу его рисунки: корабли одни да подводные лодки. Он передачу Кусто смотрел. Помнишь такую? Кусто же был большой путешественник. Исследовал затонувшие корабли. Вот Митька также хотел: в моря, в океаны, поближе к подводной живности.
— А отец?
— Митькин? — она закашлялась. — Ушёл. У него и дети от другой жены родились. Двое, близнецы.
Я встаю: солнце палит невыносимо. Сейчас, думаю, прожжёт тощий живот Старицы. Убьёт всю рыбу, какая в том животе плавает.
— Что ты, Шура? Устала?
— Пойду, наверное. Жара адская. Вы бы не сидели тут долго — свалиться можно.
— Разве это жара? — улыбается Тимофеевна. — Жара — это когда за сорок. А тут, небось, и тридцати нет.
Она смотрит на меня внимательными глазами, провожает ими до холма. И долго ещё сидит, наверное. Наблюдает реку.
От берега до дома — с два километра. Иду быстро, семимильными шагами, будто гонит кто. Внутри голос Тимофеевны — рассказывает за деда. И ощущение такое: будто я того деда видела. Будто знаю его и помню — долго буду помнить. Всегда.
Дома пахнет пирожками — отец печёт. Он у меня большой любитель готовки. И печёт, и жарит, и даже сам рецепты придумывает: как вышел на пенсию, из кухни не вылазит.
— Тимофеевну встретила, — говорю я отцу, разогревая на плите турку — пирожки хочется с кофе. Густым, крепким, с терпким запахом.
Он молчит.
— Это у неё сын когда пропал? — спрашиваю я.
— В девяносто третьем, кажется.
— Давно.
— Давно, конечно.
Отец вытаскивает из духовки первую партию — красота. Маленькие румяные колобочки.
— Хорошо ей там, — говорю я.
— Где?
— На берегу.
— Она на том берегу днями и ночами сидит. Наши местные рыбачат, каждый день её видят.
Я беру один пирожок: горячий. Дую как в детстве — отец глядит, улыбается.
— На том берегу его последний раз и видели.
— Митьку?
— Митьку. Куда делся пацан… как сквозь землю провалился.
Замечаю вдруг, что у него трясутся руки. Сам как макаронина — худой, длинный. Глаза обесцветились, просели в череп. «Постарел!» — заключаю я. Да и курит много. Боюсь за него: помню, когда училась в школе, сосед умер от туберкулеза. Курил как паровоз. Но эти курильщики… чёрт бы их побрал. Никого не слушают. Курят так, будто в кармане запасные легкие: надо будет, вытащат, впихнут под рёбра.
— А она одна живёт? — спрашиваю я.
— Тимофеевна? Одна, конечно. С кем ей жить.
— Может, ей помощь какая нужна?
— Не знаю. Может, и нужна. А вообще — закрытая она какая-то. Скрючится, как старая бабка, глаза выпучит и идёт. “Здрасьте” никогда не скажет.
Я задумываюсь; жалко мне Тимофеевну. А чего она закрытая — да чёрт его знает. Может, хорошо ей с этой закрытостью — легче. Хотя мы вот разговорились — никакой закрытости я не увидела.
— Надо, Шура, уметь трезво смотреть на жизнь, — говорит отец. — Не зацикливаться в своей беде. Беда у неё, конечно, страшная, большая, но жизнь — это ж не просто так… это ж зачем-то нужно.
Вечером я иду к Тимофеевне — несу пирожки. Пусть, думаю, попробует. Она таких вкусных, с опятами, отродясь не ела. Пусть попробует и за Митьку скажет — какую-нибудь интересную историю.
— Помню, ты распорола себе руку проволокой в виноградной беседке, — говорит Тимофеевна, усаживая меня в своей кухоньке. — Митька мой тебя успокаивал. На руках домой нёс.
Я молчу; пытаюсь вспомнить Митькино лицо, да не получается. Ах, Митька, Митька, ну зачем же ты пропал?
— Кажется, шрам остался, — говорю я, разглядывая запястье.
— Ты не видела его тогда, Шура?
— Митьку?
Она кивает.
— Нет.
— Его Саша Чеплашкин видел. На берегу. Митька вроде как сидел, на воду глядел. Хмурый такой, тяжелый. А я думаю: разве бы он сидел? Он никогда не сидел, он, если приходил на реку, сразу купаться шёл. Его ж всякая рыбина, всякий камешек в реке к себе звал. Митька в воду шёл как заколдованный… как ненормальный.
Тимофеевна наливает мне компот: сладкий-сладкий, из ежевики. Пью его и рассматриваю кухню — бедненькая она. Старый буфет с гранёными стаканами, печка с чугунной сковородой, на окошке шторка: кружевная, плотная, точно накрахмаленная.
— Мне, знаешь, место на кладбище дали. Чтоб я крест поставила, памятник, всё как нужно. Дело-то закрыли.
— А вы?
— Что ж я буду пустую могилу стеречь? Живой он. Ходит где-то.
— Почему тогда сюда не идёт?
— Не знаю. С головой, может, что.
— А вы ждёте?
— Жду, конечно. В гроб буду ложиться, буду ждать.
Она встаёт из-за стола и подходит к буфету:
— Шура! Я нашла иконку!
Достает иконку: маленькую, на холсте. «Материна, — думаю я. — За которую она на берегу говорила».
— Возьми вот. Пётр и Феврония. Пусть они оберегают твоё семейное счастье. Мужа как зовут?
— Коля.
— Вот. Тебе и Николаю, значит.
Я беру иконку — красивая. Пётр и Феврония стоят плечом друг к другу, держат белого голубя. Позади голубое озеро, купола церквей.
Ночью долго не сплю: думаю о Митьке. Вспоминаю, как он бил кирпичом абрикосовые косточки. Я стояла поодаль и смотрела. Потом он позвал меня. Спросил что-то, протянул орешек. Голос его помнится: тоненький такой, мягкий, а лицо забылось — стёрлось из памяти. Что же он спросил? Лежу на кровати, думаю. Так упорно думаю, что даже встать не могу. Но зачем мне, в конце концов, что он спросил? Я как-то даже злюсь: Митьки, может, и нет давно, а я тут пытаюсь вспомнить, чего он там спрашивал четверть века назад. Поднимаюсь с кровати, иду к окну. «Да!» — говорю себе мысленно. Он спросил, читала ли я «Дети капитана Гранта». Читала, Митька! В классе седьмом.
В окне моём куст барбариса — кисляночка, как говорит отец. Мелкие золотистые цветки, собранные в кисти. «Но что, если вернётся? — думаю я. — Просто так, возьмёт и вернётся?».
А ночь стоит свежая, тихая. Горит ласковой синей теменью. И звёзды в небе зажигают костры. Не оторваться от них — мерцают, прямо. Вот бы овладеть этими звёздами: залезть на какую-нибудь и глядеть в землю. Мечты мечтать. И верить, что они обязательно сбудутся. Что нет того, что может не сбыться.
иллюстрации Леонида Павловича Баранова